0

Назад
На главную
Далее

"КАЖДЫЙ МОЙ РАССКАЗ - ПОЩЕЧИНА СТАЛИНИЗМУ"



100 лет назад родился Варлам Тихонович Шаламов, выдающийся русский писатель и гражданин, автор самой бескомпромиссной книги о сталинских лагерях – «Колымские рассказы».

Интервью, которого не было и не могло быть



Этого интервью не было, потому что его герой был писателем неугодным, почти полностью запрещенным. Советские журналисты, в отличие от Шаламова, не писали «в стол». Зарубежные корреспонденты, если бы обратились к Шаламову, получили бы отказ. Он неохотно впускал в свою жизнь посторонних. Жестокие испытания научили его осторожности.

Сейчас мы можем свободно говорить о прошлом, настоящем и будущем. Благодаря, в том числе, и подвигу Шаламова – человека и художника.

Сам же он обрел полную свободу раньше нас – 25 лет назад. Навечно.

Но голос его только крепнет с годами, как «живой с живыми говоря».

«Я сам себя собрал из осколков», - писал Шаламов. Действительно, трудно представить более противоречивую личность, тем более – понять. Разве что предоставить слово самому писателю?

И хотя интервью с ним никогда не было, здесь все, дословно, Шаламов о Шаламове - человеке, поэте, писателе. Вопросы выполняют лишь вспомогательную роль.

- В автобиографической повести «Четвертая Вологда» Вы подробно рассказали о детстве и юности. А если кратко, совсем без литературы, как начинался Ваш жизненный путь?

- Я родился 18 июня 1907 года в городе Вологде. Отец мой священник, православный миссионер на Алеутских островах в Северной Америке, вернувшийся в Россию после первой русской революции в 1905 году. Мать учительница.

1918 год был крахом нашей семьи… Самый обыкновенный голод – восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи.

Отец ослеп в 1920 году, а умер в 1934. Четырнадцать лет слепоты.

Семья рассыпалась. Отец сидел целые дни в кресле — спал днем. Я пытался его будить — врачи сказали, что ему не надо спать. Однажды он повернулся ко мне лицом и с презрением к моей недогадливости сказал: «Дурак. Во сне-то я вижу». И этот разговор я не смогу забыть никогда.

- Отношения с отцом были сложными. Почему?

- Отец мой был человек тщеславный — церковный службист прогрессивного направления… Чрезмерной душевной тонкости был чужд...

Я очень поздно понял, что не люблю отца.

- Когда Вы оставили семью и переехали в Москву?

- В 1923 году я окончил школу второй ступени и переехал в Москву… Встретившись в университете со своими одногодками, думал, по крайней мере, перевернуть мир…

Москва двадцатых годов напоминала огромный университет культуры, да она и была таким университетом.

Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге.

Двадцатые годы были временем, когда в явь, в живых примерах были показаны все многочисленные варианты, тенденции, которые скрывала революция.

Активно участвовал в событиях 1927, 1928 и 1929 годов на стороне оппозиции. 19 февраля 1929 года арестован в засаде в одной из подпольных типографий Московского университета.

(К этому времени В.Т.Шаламов был уже отчислен из университета по доносу однокурсника «за сокрытие социального происхождения». Шаламов не был членом партии и даже комсомольцем. Он и члены «группы МГУ» занимались распространением «Завещания» Ленина - письма съезду партии, содержавшего резкую критику Сталина.)

- «Уклонов» в партии было много. Группа МГУ склонялась к Троцкому?

- Не к Троцкому – к Троцкому большинство оппозиционеров относилось без большой симпатии – но к рядам тех, кто пытался самыми первыми, самоотверженно отдав жизнь, сдержать тот кровавый потоп, который вошел в историю под названием культа Сталина. Оппозиционеры – единственные в России люди, которые пытались организовать активное сопротивление этому носорогу.

Если бы я был троцкистом, я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне вечное клеймо. Вот до какой степени Сталин боялся. Чего он боялся? Утраты власти — только.

При допросе отказался от показаний. Приговорен был Особым совещанием… к трем годам концентрационных лагерей с последующей ссылкой на Север и отвезен среди уголовных рецидивистов на Северный Урал в Вишерское отделение Соловецких лагерей Особого назначения, единственных лагерей, которые тогда существовали в СССР.

- Что было самым сложным в этом, еще не самом жестоком испытании? - Все казалось, что я читаю хорошо знакомую книгу. И было очень трудно. Как я должен вести себя с начальством? С уркачами? С белогвардейцами? Кто мои товарищи? Где мне искать совета?

Уже осенью 1929 года я знал, что все мои товарищи по университету, те, кто был в ссылке, в политизоляторе, вернулись в Москву. (Благодаря признательным показаниям и покаяниям. Шаламов на следствии молчал, никаких заявлений не писал, поэтому и получил «по полной».)

К тому времени я твердо решился – на всю жизнь! – поступать только по своей совести… Худо ли, хорошо ли проживу я свою жизнь, но слушать я никого не буду… Мои ошибки будут моими ошибками, мои победы – моими победами.

Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, - никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть – одно и то же… Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным применением сил.

За протест против избиений я простоял голым на снегу долгое время. Был ли такой протест нужным, необходимым, полезным? Для крепости моей души – бесспорно. Для опыта поведения бесспорно… Но тогда я об этом не думал.

- До 37-го года было несколько лет воли. Что уместилось в эти годы?

- Вернулся в Москву в 1932 году и крепко стоял на «всех четырех лапах». Стал работать в журналах, писать, перестал замечать время, научился отличать в собственных стихах свое и чужое. Каленым железом старался все чужое вытравить.

Я набирал силу. Стихи писались, но не читались никому. Я должен был добиться прежде всего необщего выражения. Готовилась книжка рассказов. План был такой. В 1938 году первая книжка прозы. Потом — вторая книжка — сборник стихов. В ночь на 12 января 1937 года в мою дверь постучали:

— Мы к вам с обыском. Вот ордер.

Донос на меня писал брат моей жены…

- Чем отличалась сталинская тюрьма от лагеря?

- На следствии еще не били, и поединки каждого со следователем иногда казались выигранными.

Уже тогда на следствии применялись «выстойки» многочасовые, горячий и холодный карцер, стоячий карцер — для приведения в сознание, но все это, конечно, было еще далеко от метода «номер 3» (т.е. истязания, пытки).

«НКВД не арестовывает невинных», «кто невиновен — тех выпускают после проверки» — вот ходячее предарестное мышление… Каждый арестованный в 1937 году думал, что он завтра будет освобожден, и поведение свое приспосабливал к такому пониманию — иногда до самой своей смерти где-нибудь в золотом забое Колымы или в воркутинской шахте.

- Но в тюрьме подследственные еще не знали, что их ждет в ГУЛАГе. А когда сравнили?

- Понял разницу между тюрьмой, укрепляющей характер, и лагерем, растлевающим душу.

Я вскоре стал старостой камеры и несколько месяцев пытался помочь людям обрести самих себя. Трудная это штука, но успокоить новичка очень важно.

Русская интеллигенция без тюремного опыта — не вполне русская интеллигенция…

Лучшим временем своей жизни считаю месяцы, проведенные в камере Бутырской тюрьмы, где мне удавалось укрепить дух слабых и где все говорили свободно.

Осужден за КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) на 5 лет с отбыванием срока на Колыме (так в приговоре). «Кадровый троцкист и враг партии Шаламов» - так начинались обо мне все документы…

- То есть, географическое название «Колыма» стало юридическим термином. Встреча с лагерным Севером описана в рассказе «Причал ада». Что же было там, в круге последнем?

- Привезен на Колыму 12 августа 1937 года – на прииск «Партизан», где и встретил кровавые события 1938 года. Для лагерей 1938 год – то же, что для воли 1937…

На золоте (золотодобывающем прииске, в открытом забое) рабочий день был летом четырнадцать часов (и норма исчислялась из 14 часов). Летом не бывало никаких выходных дней, «списочный состав» каждой забойной бригады менялся в течение золотого сезона несколько раз. «Людские отходы» извергались — палками, прикладами, тычками, голодом, холодом — из забоя — в больницу, под сопку, в инвалидные лагеря. На смену им бросали новичков из-за моря, с «этапа» без всяких ограничений. Выполнение плана по золоту обеспечивалось любой ценой…

Попасть на золото — значило попасть в могилу. Полежать в больнице, даже умереть на чистой постели, а не в бараке, не в забое, под сапогами бригадиров, конвоиров и нарядчиков, — мечта всякого зэка.

Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали (т.е. освобождали от работы.) только в мороз свыше 55 градусов. Ловили вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски «шепот звезд». Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первое же отморожение: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха.

На Аркагалинской шахте я встретил войну. В это время у меня кончался пятилетний срок… но освобожден не был, как, впрочем, и почти все, осужденные по КТРД. Вскоре я был арестовал на Аркагале и отвезен в сталинский Дахау – в спецзону Колымы на прииске Джелгала. Это грозило смертью – но мне в то время было все равно.

Я был осужден на 10 лет.

- После первого ареста Вы приняли своего рода лагерный кодекс чести. На Колыме условия были другие, изменились ли правила?

- …я не буду доносить на такого же заключенного, как я сам, чем бы он ни занимался... Я не буду искать «полезных» знакомств, давать взятки…

Самое худшее, что есть в лагере, — это приказывать другим работать. Бригадир — это страшная фигура в лагерях. Мне много раз предлагали бригадиром. Но я решил, что умру, но бригадиром не стану. Заставлять работать арестантов — не только голодных, бессильных стариков-инвалидов, а всяких — ибо для того, чтобы дойти при побоях, четырнадцатичасовом рабочем дне, многочасовой выстойке, голоде, пятидесяти-шестидесятиградусном морозе, надо очень немного, всего три недели, как я подсчитал, чтобы вполне здоровый, физически сильный человек превратился в инвалида, в «фитиля», надо три недели в умелых руках. Как же тут быть бригадиром? Лучше, думаю, умру.

- Как происходило это приближение к последней черте? Что еще фиксирует сознание? Что помнит плоть?

- Ноги слабеют, на верхние нары, где потеплее, влезть уже не можешь, и у тебя не хватает силы или хватает ума не ссориться с блатарями, которые занимают теплые места. Мозг слабеет. Мир Большой земли становится таким далеким, таким ненужным со всеми его проблемами. Шатаются зубы, опухают десны, и цинга надолго поселяется в твоем теле. Следы пиодермии и цинги до сих пор целы на моих голенях, бедрах. В Магадане в 1939 году от меня шарахались в сторону в бане — кровь и гной текли из моих незаживающих ран. Расчесы на животе, на груди, расчесы от вшей.

Обрывками мозга я ощущал, пожалуй, две вещи. Полную бессмысленность человеческой жизни. Что смерть была бы счастьем. Но на смерть нельзя было решиться по каким-то странным причинам…

- Что страшнее - уничтожение физическое или медленное истязание личности, убийство совести?

- Человек теряется не сразу. Человек теряет силу, вместе с нею и мораль. Ибо лагерь — это торжество физической силы как моральной категории. Здесь интеллигент окружен двойной, тройной, четверной опасностью. Иван Иванович (блатное прозвище интеллигента) никогда не поддержит товарища… Крестьянин умрет, умрет тоже, но позже интеллигента. Умри ты сегодня, а я завтра. Блатари — вне закона морали. Их сила — растление…

Вот главная тема времени – растление, которое Сталин внес в души людей.

- Каким был преступный мир уголовников на самом деле, то есть, в предельно жестоких условиях, когда все романтические маски сброшены?

- Мне кажется, что понять лагерь без роли блатарей в нем нельзя. Именно блатной мир, его правила, этика и эстетика вносят растление в души всех людей лагеря — и заключенных, и начальников, и зрителей. Почти вся психология рабочей каторги и внутренней ее жизни определялась, в конечном счете, блатарями… Романтизация уголовщины нанесла великий вред, спасая блатных, выдавая их за внушающих доверие романтиков, тогда как блатари — не люди.

Для помощи в уничтожении пятьдесят восьмой статьи (осужденных по ней) были привлечены уголовники — рецидивисты, блатари, которых называли «друзьями народа», в отличие от врагов, которых засылали на Колыму…

- Кто был наиболее стойким в сопротивлении бесчеловечному обращению?

- За двадцать лет, что я провел в лагерях и около них, я пришел к твердому выводу — сумме многолетних, многочисленных наблюдений, — что если в лагере и были люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу сохраняли и сохранили неизменно человеческие черты, — это сектанты и вообще религиозники, включая и православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других групп населения, но это были только одиночки, да и пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми.

- В рассказе «Последний бой майора Пугачева» описан побег группы заключенных, окончившийся трагически. Все ли попытки такого рода были обречены?

- Традиционное предупреждение конвоя, которое всякий зэка выучил наизусть, называлось у нас: «шаг вправо — шаг влево считаю побегом, прыжок вверх агитацией!» Шутят, как видите, везде.

Беглец, которого поймали в тайге и застрелили «оперативники». Отрубили ему обе кисти, чтобы не возить труп за несколько верст, а пальцы ведь надо печатать. А беглец поднялся и доплелся к утру к нашей избушке. Потом его дострелили окончательно.

- В таких условиях возможны ли вообще человеческие чувства и отношения – товарищество, дружба, любовь?

- Понял, что дружба, товарищество никогда не зарождаются в трудных, по-настоящему трудных – со ставкой жизни – условиях. Дружба зарождается в условиях трудных, но возможных (в больнице, а не в забое). Видел, что женщины порядочнее, самоотверженнее мужчин – на Колыме нет случаев, чтобы муж приехал за женой. А жены приезжали, многие…

- Вы любили и были любимы. Но оба брака распались, с дочерью почти не виделись…

- Женщины в моей жизни не играли большой роли – лагерь тому причиной.

- Стихи и лагерь, казалось бы, «две вещи несовместные». Когда к Вам вернулись стихи?

- Во время работы на прииске, этих десяти лет скитаний от забоя до больницы и обратно, все стихотворное было вытравлено, выбито, высушено, выдавлено из моей души и тела. Ни одного стихотворения за эти десять лет не написалось. Ни чужие, ни собственные стихи мне не были нужны в тогдашней моей жизни. Они скорее мешали жить тому зверю, тому доходяге, которым я был. Но едва я получил передышку, даже ничтожную, я пытался как-то отметить это в стихотворной форме.

В 1943 году я попал в больницу Беличью, лежал там с весом костей 40 кг и написал стихотворение… А в 1949 году я уже работал фельдшером, и меня, как графомана, нельзя было удержать от писания стихов.

До настоящих стихов был один шаг, и я этот шаг сделал на Колыме же.

- Не притупились ли чувства, необходимые поэту для творчества?

- Пять чувств поэта:

зрение – полуслепой,

слух – оглохший от прикладов,

осязание – отмороженные руки нечувствительны,

обоняние – простужен,

вкус – только горячее и холодное.

Где же тут говорить о тонкости. Но есть шестое чувство – творческой догадки.

Правда, не всегда окончательно мне ясная, - я еще не успел подумать, откладывал, - утверждалась в стихах как бы помимо моей воли. Правда водила моей рукой.

- Именно стихи об увиденном и пережитом в тюрьмах и лагерях не публиковались в периодике, их исключали из сборников.

- «Пускай я осмеян / И предан костру, / Пусть прах мой развеян / На горном ветру, / Нет участи слаще, / Желанней конца, / Чем пепел, стучащий / В людские сердца.» (Из поэмы «Аввакум в Пустозерске».)

- Б.Л.Пастернак первым высоко оценил Ваши стихи, вы с ним встречались, много лет переписывались. Но потом ваши пути разошлись. Почему?

- Плащ героя, пророка и Бога был Пастернаку не по плечу. (Шаламова разочаровали поведение Пастернака в связи с публикацией за границей романа «Доктор Живаго» и его отказ от Нобелевской премии.)

- Вы начали писать «Колымские рассказы», когда никому еще и в голову не приходило, что можно писать «про это». Вы понимали, что пишите «в стол»? И почему все-таки писали?

- Оказывается, уничтожены все «дела» заключенных, все архивы лагерей, и никаких сведений о начальниках, следователях, конвоирах тех лет в Магадане найти нельзя. Нельзя найти ни одного из многих меморандумов, которыми было переполнено мое толстущее «дело». Операция по уничтожению документов произошла между 1953 и 1956 годом.

Со своей стороны, я давно решил, что всю мою оставшуюся жизнь я посвящу именно этой правде. Второе – здесь изображены люди в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности. Проза моя – фиксация того немногого, что в человеке сохранилось. Каково же это немногое? И существует ли предел этому немногому, или за этим пределом смерть – духовная и физическая?

Надо иметь только волю отвлечься от текущего дня, вернуться к «утраченному времени», перечувствовать тот, прежний мир, — обязательно с болью душевной, а без боли ничего не получится. Словом, надо пережить, перечувствовать больное, как бы разбередить раны.

- Каково это – жить этой памятью, постоянно бередить раны?

- Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить…

- Великая Отечественная война прошла как будто мимо Колымы, мимо Вас. Это случайность или сознательная позиция?

- Война может быть приблизительно понята, лагерь – нет.

- Учит ли чему-нибудь история? И, следовательно, чему учат «Колымские рассказы»?

- История, бывшая трагедией, является миру вторично как фарс. Но есть еще третье явление, третье воплощение исторического сюжета – в бессмысленном ужасе. Человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX веков. Да и не только русские, зачем это скрывать? «КР» об этом именно и говорят.

- Перспектива более чем пессимистическая. Она – трагическая.

- Я не забочусь ни о пессимизме, ни об оптимизме, вопросы, затронутые в «КР» - вне категорий добра и зла. Возвратиться может любой ад, увы.

- «Колымские рассказы» высоко оценил А.И.Солженицын, в ту пору еще не известный читателям. Он называл Вас «своей совестью». Как Вы отнеслись к повести «Один день Ивана Денисовича»?

- Когда выходил «Иван Денисович», предполагалось – либо повесть будет ледоколом, который откроет правде дорогу к обществу, к молодежи, растолкает лед, и в очистившуюся воду войдут новые многочисленные корабли. Или – публикация «Ивана Денисовича» лишь крайняя точка размаха маятника, который начнет ход назад.

- Лагерный опыт Солженицына был невелик и не так тяжел. На какие недостатки в изображении лагерной действительности Вы ему указали?

- В повести все достоверно. Это лагерь «легкий», не совсем настоящий… Здесь есть немного «клюквы». К счастью, очень немного.

В каторжном лагере, где сидит Шухов, у него есть ложка, ложка для настоящего лагеря — лишний инструмент.

И суп, и каша такой консистенции, что можно выпить через борт, около санчасти ходит кот — тоже невероятно для настоящего лагеря, — кота давно бы съели.

Блатарей в Вашем лагере нет!

Ваш лагерь без вшей! Служба охраны не отвечает за план, не выбивает его прикладами.

Махорку меряют стаканом!

Не таскают к следователю.

Не посылают после работы за пять километров в лес за дровами.

Не бьют.

Хлеб оставляют в матрасе. В матрасе! Да еще набитом! Да еще и подушка есть! Работают в тепле.

Где этот чудный лагерь?

Хоть бы с годок там посидеть в свое время.

- «Немного клюквы» оказалось не так уж мало?

- …Большое количество читателей принимают повесть как изображение картины «ужасов» — а до подлинного ужаса там очень, очень далеко…

- Ваши расхождения с Александром Исаевичем постепенно множились и углублялись. Солженицын предлагал вместе писать «Архипелаг ГУЛАГ». Почему последовал отказ?

- Почему я не считаю возможным личное мое сотрудничество с Солженицыным? Прежде всего потому, что я надеюсь сказать свое личное слово в русской прозе, а не появиться в тени такого, в общем-то, дельца, как Солженицын. Свои собственные работы в прозе я считаю неизмеримо более важными для страны, чем все стихи и романы Солженицына.

- Вы были резки в суждениях о писателях - своих современниках. Понятно, не любили «литературных генералов», вроде Симонова. А кого еще?

- Паустовский писатель небольшой, как он ни надувался. Леонов тоже графоман.

Был такой писатель – Юрий Олеша – плохой писатель, но способный переводчик с французского. Проза Ремарка – жидкая проза, плохая, за исключением «На Западном фронте без перемен». Но и то по новизне, по приоритету потерянного поколения. Все же остальное как бы написано с чужих слов, где очень мало собственной крови.

- Но, как честный «летописец своей души» - и самого себя не щадили…

- Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое — двести.

Всем убийцам в моих рассказах дана настоящая фамилия.

Я умею мстить.

- Какое человеческое качество абсолютно Вам не присуще?

- Хитрожопость как образ жизни.

- Ваше отношение к советской действительности 60-х-70-х годов все-таки трудно понять.

- Лжи за время с XX съезда было уже немало… Впрочем, я продолжаю верить, что начатое на 22 съезде партии не остановится и поборет все препятствия, которые очень велики. Был на могиле Хрущева. Постоял пять минут без шапки… Три великих дела сделал Хрущев: 1) возвратил и реабилитировал, пусть посмертно, миллионы, 2) разоблачение Сталина, 3) атомное противостояние 1961 года.

(После реабилитации В. Т. Шаламов получал пенсию 42 рубля, затем 72 рубля. Вышло четыре книги стихов, хотя и со значительными изъятиями и исправлениями. Вступил в Союз писателей. Наконец получил собственное жилье – комнату с подселением. В то же время, за писателем велась слежка, в его отсутствие проводились несанкционированные обыски).

- Можно сказать, что Вы заключили с государством одностороннее перемирие – с Вашей, только с Вашей стороны. И лишь однажды оно было нарушено: Вашим письмом в защиту Даниэля и Синявского. Потому именно ради них было нарушено молчание?

- Нельзя судить человека, видевшего сталинское время и рассказавшего об этом, за клевету или антисоветскую агитацию.

- Но вот Ваш хрупкий «мир» с государством оказался под угрозой, когда за границей начали печатать «Колымские рассказы». Появилось Ваше письмо в «Литературной газете». Помимо ритуальных заверений в лояльности, какие положения этого письма были на самом деле искренними?

- «…Никаких рукописей я им не предоставлял, ни в какие контакты не вступал и, разумеется, вступать не собираюсь.

Подлый способ публикации… по рассказу-два в номере — имеет целью создать у читателя впечатление, что я — их постоянный сотрудник.

Зачем же им понадобился я в свои шестьдесят пять лет? …представлять меня миру в роли подпольного антисоветчика, «внутреннего эмигранта» господам из «Посева» и «Нового журнала» и их хозяевам не удастся!»

- По поводу этого письма было много толков в диссидентских кругах и на Западе. Говорили, что это вынужденное «покаяние», что оно заготовлено в верхах, от «автора» требовалась только подпись.

- Смешно думать, что от меня можно добиться какой-то подписи. Под пистолетом. Заявление мое, его язык, стиль принадлежат мне самому. Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к «человечеству», беспрерывная спекуляция моим именем…

- Наиболее «шумных» представителей диссидентского движения вы называли ПЧ – «прогрессивное человечество», сторонились их. Почему?

- ПЧ состоит наполовину из дураков, наполовину — из стукачей, но — дураков нынче мало. Я им нужен мертвецом, вот тогда они развернутся. Они затолкают меня в яму и будут писать петиции в ООН.

- На склоне лет судьба подарила Вам встречу с женщиной, которая стала и последней любовью, и верным другом, и музой. Это не преувеличение?

- Это были десять лет жизни и счастья. Ее любовь и верность укрепила меня даже не в жизни, а в чем-то более важном, чем жизнь – умении достойно завершить свой путь. Ее самоотверженность была условием моего покоя, моего рабочего взлета.

Последняя моя книга «Воскрешение лиственницы» посвящается Ирине Павловне С. (И.С.Сиротинская – сотрудница, а позднее заместитель директора Российского государственного архива литературы и искусства. По завещанию писателя стала его литературной наследницей. Ее заслуга в том, что сохранен и пополняется архив писателя, что начиная с 1993 года, изданы почти все его произведения. Для подготовки собрания сочинений И.С.Сиротинская оставила работу, должность.)

- Но минули и эти десять лет. Вы расстались «по взаимному согласию». Тяготило ли Вас одиночество?

- Я верю в одиночество, как лучшее, оптимальное состояние человека.

- Да, в таком «оптимальном состоянии» легче думается. Но вот о чем думает человек, которого не видели смеющимся и даже улыбающимся представить не могли?

- Главный итог жизни: жизнь — это не благо. Кожа моя обновилась вся — душа не обновилась…

ПАЛАТА № 244


Вместо послесловия


Писатель слабел. «Добить меня очень трудно», - твердил он. Но уже почти не слышал и начал терять зрение, как когда-то отец. Обслуживать себя больше не мог. Еще в детстве у него обнаружились нарушения вестибулярного аппарата. Позднее выяснилось, что Шаламов страдает редкой болезнью Меньера: во время приступов этого недуга больной теряет координацию движений и слух, падает, испытывает тошноту. Приступы у Шаламова начались в пятидесятилетнем возрасте, его несколько раз подбирали на улице, как пьяного. Писатель обзавелся соответствующей справкой и всегда носит при себе.

Литфонд взял на себя хлопоты по определению члена Союза писателей СССР Шаламова В.Т. в интернат для престарелых и инвалидов на окраине Москвы. Шаламов заупрямился: «в богадельню не поеду», - но в конце концов согласился. Здесь, в палате № 244, он провел последние три года. Условия были убогими, но Шаламов не жаловался: тепло, сытно кормят. Он не видел грязи, не чувствовал зловония. Он словно возвращался в лагерные времена, довольствовался малым, оборачивал шею вафельным полотенцем, как шарфом – тем самым шарфом, которым так дорожил на Колыме, и который у него все-таки украли. Он и спал по-лагерному, словно на нарах, свернувшись в утробной позе, сберегавшей тепло…

Но внутри этой беспомощной плоти, в темноте и тишине, еще жил дух, рождались стихи! «Союз с бессмертием непрочен. / Роль нелегка. / Рука дрожит и шаг неточен, / Дрожит рука». Стихи записывали с голоса, хотя речь Шаламова было трудно разобрать.

Его навещали знакомые, малознакомые и совсем незнакомые люди, разыскавшие автора потрясших их «Колымских рассказов». Помогали, прибирали, мыли, кормили. Привозили любимое лакомство – яблоки.

Но были среди посетителей и представители ПЧ, и агенты КГБ. И тех, и других Шаламов - слепой и глухой – каким-то лагерным звериным чутьем сразу «вычислял». Но прогнать уже не мог. Шум вокруг одинокого, беспомощного старика нарастал. Директору интерната позвонили «оттуда»: обстановка, мол, нездоровая, интересуются разные люди... Директор пригрозил посетителям, что переведет Шаламова в интернат для психохроников. Основания для этого были: Шаламов вел себя порой неадекватно.

Вскоре состоялась медкомиссия. Шаламову задали вопросы, он не ответил – скорее всего, просто не услышал.

Диагноз: старческое слабоумие.

При переезде в другой интернат через всю Москву в холодной «скорой помощи» Шаламов простудился. На новом месте у него началось воспаление легких.

Он умер 17 января 1982 года. Больших трудов стоило его истинным друзьям достойно проводить писателя в последний путь. Его отпевали в церкви Николы в Кузнецах, в службе участвовал о. Александр Мень.

Но и на кладбище, поодаль от могилы, маячили две неприметные фигуры – слежка продолжалась и за мертвым Шаламовым.

А на лобовом стекле похоронного автобуса, по шоферской моде застойного времени, красовался портрет генералиссимуса, вождя всех времен и народов. Он тоже присматривал за своим зэка.

Воистину, «возвратиться может любой ад, увы»!
Вологда – Москва


* * *


Назад
На главную
Далее




Написать письмо

 © 2005-2010 www.sergey-makeev.ru